Суббота

Анни в длинном черном платье открывает мне дверь. Руки она, конечно, не протягивает, не говорит: «Здравствуй!» Моя правая рука в кармане плаща. Анни говорит ворчливым тоном, очень быстро, спеша покончить с формальностями:

– Входи и садись где хочешь, только не в кресло у окна.

Это она, безусловно она. Руки у нее праздно повисли, на лице угрюмое выражение, которое в былые времена придавало ей сходство с девочкой переходного возраста. Но теперь Анни на девочку не похожа. Она раздобрела, у нее пышная грудь.

Анни закрывает дверь и задумчиво говорит, обращаясь к самой себе:

– Не знаю, может, мне сесть на кровать…

В конце концов она опускается на какой‑то сундук, покрытый ковриком. Походка ее изменилась – Анни двигается с грузным величием, не лишенным грации: видно, что ей мешает ее свежеиспеченная полнота. И все же, несмотря ни на что, это она, это Анни.

Она разражается смехом.

– Почему ты смеешься?

Верная своей привычке, она отвечает не сразу, выражение у нее задиристое.

– Скажи, почему?

– Да потому что, не успев войти, ты расплылся в улыбке. Ты похож на отца, который только что выдал замуж дочь. Ну ладно, постоял и хватит. Снимай плащ и садись. Если хочешь, сюда.

Воцаряется молчание, Анни не делает попытки его нарушить. Какая голая комната! В прежние временя куда бы Анни ни ехала, она всюду таскала за собой огромный чемодан, набитый шалями, тюрбанами, мантильями, японскими масками, лубочными картинками. Не успевала она устроиться в отеле – пусть даже на одну ночь, – она первым делом открывала чемодан и извлекала из него все свои богатства, которые развешивала на стенах, прицепляла к лампам, покрывала ими столы или пол в замысловатом и изменчивом порядке; не проходило и получаса, как самый заурядный гостиничный номер приобретал такую насыщенную, чувственную индивидуальность, что было почти невмоготу. Может, Анни потеряла свой чемодан или оставила в камере хранения… В этой холодной комнате с приоткрытой дверью в ванную есть что‑то зловещее. Она напоминает мой номер в Бувиле, его более роскошный и грустный вариант.

Анни смеется снова. Я узнаю этот хохоток – очень высокий и немного в нос.

– Да, ты не изменился. Чего ты ищешь с таким ошалелым видом?

Она улыбается, но при этом вглядывается в меня с любопытством, почти враждебным.

– Просто я подумал: по этой комнате не скажешь, что в ней живешь ты.

– А‑а, вон что, – неопределенно отзывается она.

И снова молчание. Теперь Анни села на кровать, черное платье ее очень бледнит. Волосы она не остригла. Она по‑прежнему невозмутимо смотрит на меня, чуть вздернув брови. Значит, ей нечего мне сказать? Зачем же она меня вызвала? Молчание становится невыносимым.



– Я рад тебя видеть, – жалким тоном говорю вдруг я.

Последнее слово застревает у меня в горле. Если ничего умнее я придумать не мог, лучше было вообще не открывать рта. Сейчас она рассердится. Вообще‑то я предполагал, что первые четверть часа будут мучительными. И прежде, когда я встречался с Анни после перерыва, пусть мы не виделись всего сутки, пусть это было на утро после сна, я никогда не умел найти слов, каких она ждала, какие подходили к ее платью, к погоде, к последним фразам, которыми мы обменялись накануне. Чего же она хочет сейчас? Я не могу угадать.

Поднимаю глаза. Анни смотрит на меня даже с какой‑то нежностью.

– Выходит, ты совсем не изменился? Все такой же глупый?

На ее лице удовлетворение. Но до чего же усталый у нее вид!

– Ты дорожный столб, – говорит она, – столб, который стоит на обочине. Ты невозмутимо сообщаешь и всю свою жизнь будешь сообщать, что до Мелена двадцать семь километров, а до Монтаржи сорок два. Вот почему ты мне так необходим.

– Я тебе необходим? Я был тебе необходим все четыре года, что мы не виделись? Хорошо же ты скрывала свои чувства.

Я говорю это с улыбкой, иначе она подумает, что я на нее в обиде. Но я чувствую, что улыбка получилась насквозь фальшивая. Мне не по себе.

– Как ты глуп! Видеть тебя – если речь об этом – необходимости у меня, конечно, нет. В тебе, понимаешь ли, нет ничего такого, что особенно радовало бы глаз. Но мне необходимо, чтобы ты жил на свете и чтобы ты не менялся. Ты как платиновый метр, который хранится где‑то, не то в Париже, не то поблизости. Не думаю, чтобы кому‑нибудь когда‑нибудь хотелось его видеть.

– Вот и ошибаешься.

– Не важно, мне во всяком случае не хочется. Но я рада, что он существует, что он равен в точности десятимиллионной доле четвертой части земного меридиана. И я думаю об этом каждый раз, когда при мне что‑нибудь измеряют в квартире или когда я покупаю материю.

– Вот как? – холодно говорю я.

– Но ведь я могла бы думать о тебе просто как о некоем абстрактном свойстве, о своего рода мерке. Ты должен быть благодарен, что я каждый раз вспоминаю при этом твое лицо.



Итак, вот они опять, наши классические препирательства, которые в былые дни мне приходилось поддерживать, испытывая в душе простые, пошлые желания: сказать ей, что я ее люблю, стиснуть ее в объятьях. Сегодня у меня никаких желаний нет. Разве что помолчать, посмотреть на нее и в молчании ощутить все значение невероятного события – передо мной Анни. А для нее – неужели для нее этот день похож на все другие? Ее руки не дрожат. Наверно, в тот день, когда она мне написала, ей надо было мне что‑то сказать, а может, это была минутная прихоть. Теперь всего этого след простыл.

И вдруг Анни улыбается мне с такой откровенной нежностью, что на глаза у меня навертываются слезы.

– Я думала о тебе гораздо чаще, чем о платиновом метре. Не проходило дня, чтобы я не думала о тебе. И вспоминала тебя в мельчайших подробностях.

Она встает, подходит ко мне и опирается руками мне на плечи.

– Посмей сказать, что ты вспоминал мое лицо, хотя сам ты на меня жалуешься.

– Это нечестно, – отвечаю я, – ты же знаешь, у меня скверная память.

– Значит, признаешься – ты меня совсем забыл. Ну скажи, ты узнал бы меня на улице?

– Еще бы. Но ведь не об этом речь.

– Помнишь ты хотя бы, какого цвета у меня волосы?

– Само собой! Белокурые.

Она смеется.

– Как гордо ты это сказал. Ты же сейчас на них глядишь, так что напрягать память тебе не приходится.

Она взъерошила мне волосы.

– А у тебя волосы рыжие, – говорит она, передразнивая меня. – В первый раз, когда я тебя увидела, на тебе была – никогда ее не забуду – мягкая шляпа сиреневого оттенка, которая ну никак не вязалась с твоими рыжими волосами. Глазам было больно. А где теперь твоя шляпа? Хочу выяснить, по‑прежнему ли у тебя такой дурной вкус?

– Я больше не ношу шляп.

Она присвистывает, вытаращив глаза.

– Сам ты до этого додуматься не мог. Сам? Ну, поздравляю. Молодец! Правда, это следовало сообразить давно. Твои волосы не сочетаются ни с чем, они не смотрятся ни со шляпами, ни с подушками кресел, ни даже с обоями, если обои служат им фоном. Или тебе надо нахлобучивать шляпу по самые уши, как ту английскую, фетровую, которую ты купил в Лондоне. Ты засунул свои вихры под шляпу, и можно было подумать, что у тебя вообще череп голый. – И добавляет решительным тоном, каким обычно завершают привычные ссоры: – Тебе это совсем не шло.

Я не помню, о какой шляпе речь.

– А я разве говорил, что мне это идет?

– Еще бы, конечно, говорил! Только об этом и говорил. И украдкой гляделся в зеркало, когда думал, что я тебя не вижу.

Это знание прошлого меня сокрушает. По Анни даже не скажешь, что она оживляет в памяти воспоминания: в ее голосе ни малейшего оттенка задумчивой растроганности, приличествующей такого рода занятию. Она говорит так, точно речь идет о сегодняшнем дне, в крайнем случае о вчерашнем; все свои давние взгляды, пристрастия, обиды она сохранила в их первозданной свежести. Для меня же, наоборот, все подернулось поэтической дымкой, я готов на любые уступки.

И вдруг она говорит без всякого выражения:

– А я, как видишь, потолстела, состарилась, мне надо за собой следить.

Верно. И какой усталый у нее вид! Я открыл было рот, но она тотчас добавляет:

– Я играю в театре, в Лондоне.

– С Кандлером?

– Конечно нет. Вовсе не с Кандлером. Это на тебя похоже. Ты вбил себе в голову, что я буду играть с Кандлером. Сколько раз тебе повторять, что Кандлер дирижер? Нет, это маленький театр, на Сохо‑Сквер. Мы ставили «Emperor Jones»[16], пьесы Шона О'Кейси, Синга и «Британника».

– «Британника»? – переспрашиваю я удивленно.

– Да, представь себе, «Британника». Из‑за этого я и уволилась. Это мне пришла мысль поставить «Британника», а они вздумали дать мне роль Юнии.

– Вот как?

– Ну, а я, естественно, могу играть только Агриппину.

– Что же ты делаешь теперь?

Зря я задал этот вопрос. Лицо Анни сразу стало безжизненным. Однако она отвечает без запинки.

– Я больше не играю. Я путешествую. Есть тут один тип, который меня содержит. – Она улыбается. – Ох, пожалуйста, не гляди на меня так озабоченно, никакой трагедии нет. Я тебе всегда говорила, что преспокойно могла бы поступить на содержание. Впрочем, это старик, он мне не мешает.

– Англичанин?

– Какая тебе разница? – спрашивает она запальчиво. – Не будем о нем говорить. Ни мне, ни тебе до него дела нет. Чаю хочешь?

Она входит в ванную комнату. Я слышу, как она там бродит и гремит какими‑то кастрюльками, разговаривая сама с собой, бормочет что‑то невнятно и раздраженно. На ночном столике у ее кровати, как всегда, лежит том «Истории Франции» Мишле. Над кроватью – теперь я это рассмотрел – она повесила фотографию, одну‑единственную, репродукцию портрета Эмилии Бронте, написанного братом писательницы.

Анни возвращается и говорит напрямик:

– А теперь рассказывай о себе.

И снова исчезает в ванной. Вот это я помню, несмотря на свою плохую память: она всегда задавала прямые вопросы, которые меня весьма смущали, потому что в них чувствовался, с одной стороны, искренний интерес, с другой – желание поскорее покончить с темой. Во всяком случае, после этого вопроса сомнений уже не остается – ей что‑то от меня надо. Это все еще только подступы: отмести то, что может помешать, окончательно уладить второстепенные вопросы («Теперь рассказывай о себе»). После этого о себе заговорит она. И мне вдруг совершенно расхотелось что бы то ни было ей рассказывать. К чему? Тошнота, страх, существование… Пусть лучше все это останется при мне.

– Ну же, поторапливайся, – кричит она из‑за перегородки. – Она возвращается с чайником в руках. – Ты живешь в Париже?

– Я живу в Бувиле.

– В Бувиле? Почему вдруг? Ты, надеюсь, не женился?

– Женился? – Я так и подпрыгнул.

Мне очень льстит, что Анни могла прийти в голову такая мысль. Я от нее этого не скрываю.

– Что за чушь! Это из тех натуралистических фантазий, за которые ты меня когда‑то укоряла. Помнишь, когда я воображал тебя вдовой с двумя сыновьями. И рассказывал тебе всякие истории о том, что с нами будет. Ты терпеть их не могла.

– А тебе это нравилось, – говорит она без всякого смущения. – Ты рассказывал их, чтобы самоутвердиться. Впрочем, на словах ты негодуешь, но с тебя станется втихомолку жениться. Ты целый год с негодованием твердил, что ни за что не пойдешь на «Императорские фиалки». А потом я однажды заболела, и ты один пошел смотреть фильм в кинотеатре по соседству.

– Я живу в Бувиле, – с достоинством говорю я, – потому что пишу книгу о маркизе де Рольбоне.

Анни смотрит на меня, усердно выказывая заинтересованность.

– Маркиз де Рольбон? Который жил в XVIII веке?

– Да.

– Правда, ты мне о нем рассказывал, – уклончиво говорит она. – Значит, это исторический труд?

– Да.

– А‑а!

Если она задаст мне хотя бы один вопрос, я расскажу ей все. Но она ни о чем больше не спрашивает. Несомненно, считает, что того, что она узнала обо мне, вполне достаточно. Анни прекрасно умеет слушать, но только тогда, когда хочет. Я смотрю на нее – она опустила глаза, она думает о том, что мне сейчас скажет, о том, как приступить к разговору. Не надо ли и мне начать ее расспрашивать? Думаю, ей это ни к чему. Она заговорит, когда сочтет нужным. Сердце у меня громко стучит.

– А я изменилась, – внезапно говорит она.

Вот и начало. Но она умолкла. Она разливает чай в белые фарфоровые чашки. Она ждет ответа – значит, надо что‑то сказать. Но не первые попавшиеся слова, а именно то, чего она ждет. Я полон терзаний. Верно ли, что она изменилась? Ну да, она потолстела, вид у нее усталый, но она, конечно, имеет в виду другое.

– Не знаю. Не нахожу. Ты смеешься, как прежде, как прежде, подходишь и кладешь руки мне на плечи, как прежде, любишь рассуждать вслух. Ты все так же читаешь «Историю» Мишле. Ну, и многое другое…

Например, то, что для нее очень важна моя непреходящая сущность и ей совершенно безразлично, что со мной может случиться в жизни, и еще этот забавный наигрыш, педантичный и в то же время очаровательный, и то, как, с первой минуты отбрасывая заученные формулы вежливости, изъявления дружелюбия, – все, что облегчает людям общение, она вынуждает своих собеседников непрестанно импровизировать.

Она пожимает плечами.

– Нет, я изменилась, – сухо говорит она, – изменилась полностью. Я стала совершенно другим человеком. И думала, ты заметишь это с первого взгляда. А ты мне толкуешь об «Истории» Мишле. – Она становится прямо передо мной. – Поглядим, так ли этот человек умен, как он воображает. Ну‑ка, угадай, в чем я изменилась.

Я мнусь. Она притоптывает ногой, пока еще улыбаясь, но явно начиная раздражаться.

– Было у меня одно свойство, которое когда‑то тебя мучило. Так, по крайней мере, ты утверждал. А теперь все, было да сплыло. Ты должен был это заметить. Разве ты не чувствуешь себя сейчас уверенней в моем присутствии?

Я не решаюсь сказать: нет, не чувствую; я совсем, как прежде, сижу на кончике стула и весь поглощен тем, чтобы не угодить в какую‑нибудь западню и не вызвать необъяснимых для меня вспышек гнева.

Она снова села.

– Ну так вот, – говорит она, убежденно кивая головой, – раз ты не понимаешь, значит, ты очень многое забыл. Даже больше, чем я думала. Ну вот хотя бы, помнишь свои прежние грехи? Ты приходил, говорил, уходил – и все невпопад. Представь, что все осталось, как было: ты вошел бы, на стенах висели бы маски и шали, я сидела бы на постели и сказала бы тебе (она запрокидывает голову и, раздувая ноздри, театрально произносит, словно потешаясь над самой собой): «Ну, чего ты ждешь? Садись». – И само собой, я бы ни в коем случае не предупредила тебя: – «Только не в кресло у окна».

– Ты подстраивала мне ловушки.

– Это были не ловушки… И конечно, ты – ты бы непременно направился прямехонько к креслу.

– И что бы со мной случилось? – спрашиваю я, оборачиваясь и с любопытством разглядывая кресло.

Вид у него самый обыкновенный, слащаво‑уютный и удобный.

– Неприятности, – кратко отвечает Анни.

Я не расспрашиваю – Анни всегда окружала себя разнообразными табу.

– По‑моему, я кое о чем догадываюсь, – говорю я. – Хотя это было бы очень странно. Постой, дай сообразить. В самом деле, комната эта совсем пустая. Согласись – это я заметил сразу же. Ну так вот, я вошел бы и впрямь увидел бы на стенах маски, шали и все прочее. Гостиница всегда кончалась у твоих дверей. Твой номер – это был уже другой мир… Ты бы не пошла мне открывать. Ты сидела бы, забившись в угол, может, даже прямо на полу, на красном ковре, который ты всюду с собой возила, и глядела бы на меня беспощадным взглядом, ожидая… Не успел бы я сказать слово, сделать движение, отдышаться, как ты начала бы хмуриться и я сразу почувствовал бы, что провинился, сам не знаю в чем. Потом с каждой минутой мои оплошности множились бы и я был бы кругом виноват…

– Сколько раз так бывало?

– Сотни раз.

– Не меньше! Может, с тех пор ты поумнел, стал проницательней?

– Нет!

– Рада, что ты это признаешь. Ну и?…

– Ну и теперь всего этого нет…

– Ага! – восклицает она театральным тоном. – А он едва решается в это поверить! – И продолжает мягко: – Ну так вот, можешь мне поверить – этого больше нет.

– И совершенных мгновений нет?

– Нет.

Я ошеломлен. Я настаиваю.

– И что же, ты не… Значит, кончились эти… трагедии, внезапные трагедии, в которых маски, шали, мебель и я сам – все играли какую‑нибудь маленькую роль, а ты играла главную?

– Неблагодарный, – улыбается она. – Иногда я предназначала ему роль куда более важную, чем моя собственная. А он и не подозревал об этом. Так вот – да, все кончено. Ты удивлен?

– О, еще бы! Конечно, удивлен! Я считал, что все это частица тебя самой и тебя этого лишить – все равно что вырвать у тебя сердце.

– Я тоже так считала, – говорит она без всякого сожаления. И добавляет с ноткой иронии, оставляющей у меня тягостный осадок: – Как видишь, я могу жить без этого.

Скрестив пальцы, она придерживает ладонями колено. И смотрит в пространство с блуждающей улыбкой, от которой вдруг молодеет все ее лицо. Сейчас она похожа на толстушку девочку, полную таинственности и чем‑то очень довольную.

– Да, я рада, что ты остался прежним. Если бы тебя переставили на другое место, перекрасили и вкопали в землю на обочине другой дороги, я потеряла бы ориентир. Ты мне необходим: я меняюсь, но ты, таков уговор, должен оставаться, каким был. Глядя на тебя, я могу измерить, насколько изменилась я сама.

Я все– таки слегка задет.

– Ну так вот, мерка у тебя неточная, – живо возражаю я. – За это время я как раз переменился, и по сути я…

– Пфф! – с уничтожающим презрением фыркает она. – Подумаешь, интеллектуальные перемены! Вот я изменилась до мозга костей…

До мозга костей… Что потрясло меня в ее голосе? Так или иначе, во мне вдруг совершается перелом – я перестаю искать исчезнувшую Анни. Меня трогает вот эта толстая, потрепанная жизнью женщина, это ее я люблю.

– У меня появилась странная уверенность… физическая, что ли. Я чувствую, что совершенных мгновений не бывает. Когда хожу, я чувствую это ногами. Чувствую все время, даже когда сплю. И не могу об этом забыть. И не то чтобы это меня однажды осенило – я не могу сказать: вот с такой‑то минуты или с такого‑то дня моя жизнь переменилась. Но отныне у меня всегда такое состояние, будто накануне до меня внезапно это дошло. Я ошеломлена, я не в своей тарелке, я не могу к этому привыкнуть.

Она произносит все это спокойным голосом, с оттенком гордости из‑за того, что она так изменилась. Она покачивается на своем сундуке с удивительной грацией. Еще ни разу с тех пор, как я вошел, она не была так похожа на прежнюю Анни, на Анни, какой она была в Марселе. Она вновь покорила меня, вновь погрузила в свой странный мир, за пределами смешного, наигранного, за пределами мудрствований. Я даже вновь чувствую тот легкий озноб, который всегда охватывал меня в ее присутствии, тот же горький привкус во рту.

Анни разомкнула пальцы и выпустила из рук колено. Она молчит. Это рассчитанное молчание – так в Опере сцена остается пустой в течение семи оркестровых тактов, не больше и не меньше. Анни пьет чай. Потом отставляет чашку и, выпрямившись, опирается кулаками на края сундука.

И вдруг ее лицо становится великолепным лицом Медузы, которое я когда‑то так любил: исполненное ненависти, перекошенное, ядовитое. Анни меняет не выражение, она меняет лицо, как античные актеры меняли маски – в мгновение ока. И каждая из этих масок призвана творить определенную атмосферу, задавать тон тому, что последует. Маска появляется и остается неизменной, покуда Анни говорит. Потом маска спадает, отделяется от Анни.

Анни устремила на меня невидящий взгляд. Сейчас она заговорит. Я жду трагического монолога на уровне ее маски, жду погребального песнопения.

Но она произносит короткую фразу:

– Я живой мертвец.

Тон не вполне соответствует лицу. Он не трагичен: он страшен – в нем сухое отчаяние, без слез, без жалости. Да, что‑то в ней безнадежно иссохло.

Маска упала, Анни улыбается.

– Я вовсе не грущу. Иногда меня это даже удивляло, и зря: о чем мне грустить? Когда‑то я была способна на пылкие страсти. Я страстно ненавидела свою мать. Или вот тебя, – с вызовом говорит она, – тебя я страстно любила.

Она ждет ответной реплики. Я молчу.

– Но с этим, разумеется, покончено раз и навсегда.

– Откуда ты знаешь?

– Знаю. Знаю, что больше никто и ничто не сможет внушить мне страсть. Понимаешь, начать кого‑нибудь любить – это целое дело. Нужна энергия, любопытство, ослепленность… Вначале бывает даже такая минута, когда нужно перепрыгнуть пропасть: стоит задуматься, и этого уже не сделаешь. Я знаю, что больше никогда не прыгну.

– Почему?

Анни бросает на меня иронический взгляд и не отвечает.

– Теперь я живу в окружении моих усопших страстей. Пытаюсь воскресить ту прекрасную ярость, которая побудила меня двенадцатилетней девчонкой кинуться с четвертого этажа, когда мать меня высекла. – И без видимой связи, с отстраненным видом добавляет: – И еще мне нельзя слишком пристально глядеть на вещи. Я должна взглянуть, понять, что это, и сразу отвести глаза.

– Почему?

– Мне противно.

Ну разве это не?… Во всяком случае, похоже. В Лондоне уже однажды было, что мы, каждый в отдельности, в одно и то же время подумали одно и то же об одних и тех же вещах. Я был бы так рад, если бы… Но мысль Анни делает обычно причудливые извивы, никогда нельзя быть уверенным, что ты ее понял до конца. Я должен это выяснить.

– Послушай, я хотел тебе сказать: ведь я никогда в точности не знал, что такое совершенные мгновения. Ты мне никогда не объясняла.

– Конечно, ты ведь и не делал ни малейших усилий, чтобы понять. Ты оставался рядом со мной чурбан чурбаном.

– Увы! Я знаю, во что мне это обошлось.

– Ты заслужил то, что с тобой случилось, ты был очень виноват. Ты раздражал меня своей основательностью. Всем своим видом ты будто говорил: «Вот я, я человек нормальный» и старался показать, какой ты здоровяк, как ты пышешь моральным здоровьем.

– И все‑таки я сотни раз просил тебя объяснить, что такое…

– Да, но каким тоном! – гневно возражает она. – Ты снисходительно осведомлялся: вот какой у тебя был тон. Ты спрашивал с ласковой рассеянностью, как старые дамы спрашивали меня, во что я играю, когда я была маленькая. Вообще‑то говоря, – задумчиво продолжает она, – может, как раз тебя я и ненавидела больше всех на свете.

Она делает над собой усилие и, взяв себя в руки, улыбается – щеки ее все еще пылают. Она очень хороша.

– Я готова объяснить тебе, что это такое. Теперь я уже достаточно стара, чтобы, не злясь, посвятить добрых старушек вроде тебя в игры моего детства. Ну говори, что ты хочешь знать?

– Что это такое было.

– Я рассказывала тебе о выигрышных ситуациях?

– По‑моему, нет.

– Рассказывала, – твердо заявляет она. – Это было в Эксе, на площади – не помню ее названия. Мы сидели в саду кафе, на самом солнцепеке, под оранжевыми зонтиками. Ты забыл – мы еще пили лимонад и я обнаружила в сахарной пудре дохлых мух.

– А‑а, возможно…

– В том самом кафе я и говорила тебе о выигрышных ситуациях. Говорила в связи с большим изданием «Истории» Мишле – с тем, которое было у меня в детстве. Оно было гораздо больше этого, и страницы в нем были тускло‑белые, как сердцевина шампиньона, и пахли грибами. После смерти моего отца дядя Жозеф присвоил эти тома и уволок к себе. В тот самый день я и назвала его старой свиньей, а мать меня высекла, и я выбросилась из окна.

– Да, да… ты что‑то рассказывала мне об этой «Истории Франции»… Ты, кажется, читала ее на чердаке? Видишь, я припоминаю. Ты несправедливо обвиняешь меня в том, что я все забыл.

– Помолчи. Так вот, как ты совершенно правильно вспомнил, я уносила эти тома на чердак. В них было очень мало картинок – три‑четыре в каждом томе. Но каждая занимала целую страницу, а оборотная сторона была чистая. Это производило на меня тем большее впечатление, что на других страницах ради экономии места текст был набран в два столбца. Я любила эти гравюры особенной любовью: я все их знала наизусть и, перечитывая какой‑нибудь том Мишле, еще за пятьдесят страниц до очередной картинки начинала ждать ее появления, и каждый раз мне казалось чудом, что она на месте. Тут была еще одна тонкость: сцена, изображенная на картине, никогда не совпадала с текстом на ближайших страницах – чтобы найти описание событий, надо было забежать на тридцать страниц вперед.

– Умоляю тебя, поговорим о совершенных мгновениях.

– А я тебе говорю о выигрышных ситуациях. Это они были изображены на гравюрах. И я прозвала их выигрышными. Должно же было в них быть что‑то особенное, если именно их решили сделать предметом таких немногочисленных иллюстраций. Понимаешь – выбрали именно их, хотя было множество эпизодов, куда более благодарных для художника или более важных для истории. Например, на весь XVI век приходилось всего три картинки: гибель Генриха II, убийство герцога де Гиза и въезд Генриха IV в Париж. И вот я вообразила, что эти события чем‑то отличаются от других. К тому же гравюры укрепляли меня в этой мысли – рисунок на них был аляповат, руки и ноги плохо прилажены к туловищу. Но они были полны величия. Вот, например, убит герцог де Гиз – и все очевидцы в ужасе и негодовании выставили вперед ладони, а сами отворачиваются: это очень красиво – ни дать ни взять хор. И не думай, что картинки пренебрегали забавными житейскими подробностями. Ты видел на них и пажей, которые падают с лошади, и маленьких собачек, разбегающихся в разные стороны, и шутов, сидящих на ступеньках трона. Но все эти детали были изображены так величественно и неуклюже, что великолепно гармонировали со всем остальным, пожалуй, я не встречала картин, где бы так строго было выдержано единство. Вот отсюда все и пошло.

– Выигрышные ситуации?

– Во всяком случае, то, как я себе их представляла. Это были ситуации, обладавшие редкими, драгоценными особенностями, если хочешь – стилем. Например, когда мне было восемь, я считала, что быть королем – выигрышная ситуация. Или еще умереть. Ты смеешься, но на картинках было столько людей, изображенных в минуту смерти, и столько людей произносили в этот миг возвышенные слова, что я искренне верила… в общем, я думала, что в минуту агонии человек способен стать выше самого себя. Впрочем, достаточно было просто находиться в комнате, где лежит покойник: смерть была выигрышной ситуацией, от нее исходило нечто такое, что передавалось всем находящимся рядом. Некое величие. Когда умер мой отец, мне приказали пойти наверх в его комнату, чтобы увидеть его в последний раз. Поднимаясь по лестнице, я чувствовала себя глубоко несчастной, но в то же время меня опьянял какой‑то набожный восторг – наконец‑то я попаду в выигрышную ситуацию. Я оперлась о стену, я пыталась вести себя соответственно такой минуте. Но на коленях у постели стояли мои тетка и мать и своими рыданиями все мне портили.

Последние слова Анни произносит сердито, как будто воспоминание все еще для нее мучительно. Она делает паузу: глядя в одну точку, вздернув брови, она, воспользовавшись случаем, переживает былую сцену заново.

– Позднее я расширила это понятие: во‑первых, добавила к выигрышным ситуациям еще одну – любовь (я имею в виду любовный акт). Да вот, кстати, если ты раньше не понимал, почему я тебе отказывала в… в некоторых твоих просьбах, теперь можешь сообразить: я старалась кое‑что уберечь. А потом я решила, что, наверно, выигрышных ситуаций гораздо больше, чем я могу насчитать, и в конце концов предположила, что они неисчислимы.

– Хорошо, но что же они все‑таки такое?

– Да я же тебе объяснила, – удивленно говорит она. – Вот уже пятнадцать минут я тебе это втолковываю.

– Так что же, важнее, чтобы человек был охвачен какой‑то сильной страстью, скажем, ненавистью или любовью, или чтобы во внешней стороне события было величие, то есть я хочу сказать, в той его стороне, которая нам видна?

– И то, и другое, – отвечает она неохотно.

– А совершенные мгновения? Они здесь при чем?

– Они настают потом. Сначала появляются предвестья. Потом в жизнь людей медленно, величаво вступает выигрышная ситуация. И вот тут возникает вопрос, хочешь ли ты превратить ее в совершенное мгновение.

– Понял, – говорю я. – В каждой выигрышной ситуации надо совершать определенные поступки, принимать определенные позы, говорить определенные слова – а другие позы и слова категорически возбраняются. Верно?

– Если угодно…

– В общем, выигрышная ситуация – это сырье, его надо обработать.

– Именно, – говорит она. – Сначала надо оказаться в каких‑то исключительных обстоятельствах, а потом ощутить, что вносишь в них порядок. Если все эти условия соблюдены, мгновение становится совершенным.

– Словом, это своего рода произведение искусства.

– Ты мне это уже говорил, – раздраженно возражает она. – Нет: это был… долг. Выигрышную ситуацию ты обязан преобразить в совершенное мгновение. Это был вопрос нравственности. Можешь смеяться сколько угодно – именно нравственности. Я вовсе не смеюсь.

– Слушай, – говорю я внезапно, – я тоже хочу покаяться. Я никогда тебя по‑настоящему не понимал, не старался искренне тебе помочь. Если бы я знал…

– Спасибо, большое спасибо, – говорит она с иронией. – Надеюсь, ты не ждешь благодарности за твое запоздалое раскаяние. Впрочем, я на тебя не сержусь – я никогда ничего тебе толком не объясняла, я была зажата, я не могла говорить об этом ни с кем, даже с тобой – в особенности с тобой. В эти минуты всегда вторгалась какая‑то фальшивая нота. И я теряла голову. А между тем у меня бывало такое чувство, что я сделала все что могла.

– Ну а что надо было делать? Как себя вести?

– До чего ты глуп! Разве можно привести пример. Смотря по обстоятельствам.

– Но расскажи, что ты пыталась делать.

– Не хочу. Впрочем, пожалуй, расскажу тебе историю, которая поразила меня, когда я еще в школе училась. Был один король, он проиграл сражение и попал в плен. И сидел где‑то в уголке в лагере победителя. Перед ним провели в оковах его сына и дочь. Он не заплакал, не сказал ни слова. Потом перед ним провели, тоже в оковах, одного из его слуг. И тут он начал стонать и рвать на себе волосы. Другие примеры можешь придумать сам. Но ты понял: иногда плакать нельзя, или ты мразь. Но если тебе на ногу упало полено, можешь делать что угодно – хнычь, рыдай, прыгай на другой ноге. Глупо все время оставаться стоиком – растратишь себя по пустякам. – Она улыбается. – А в некоторых случаях надо быть даже БОЛЬШЕ чем стоиком. Ты, конечно, не помнишь, как я в первый раз поцеловала тебя?

– Прекрасно помню, – победно заявляю я, – это было в Кью‑Гарденз на берегу Темзы.

– Но ты никогда не подозревал, что я сидела на крапиве: платье у меня задралось, крапива обстрекала ляжки, и при малейшем движении их жгло все сильнее. Ну так вот, тут одного стоицизма было мало. Ты меня нисколько не волновал, особого желания целоваться с тобой у меня не было, поцелуй, который я собиралась тебе подарить, имел куда более важный смысл – то был залог, договор. Понимаешь сам, как некстати пришлась эта боль: в такую минуту я не имела права думать о своих ляжках. Мало было не показывать, что мне больно, надо было боли не чувствовать. – Она гордо смотрит на меня, все еще удивленная своим подвигом. – На целых двадцать минут – на все то время, что ты меня уламывал, хотя я и без того уже решила тебя поцеловать, на все то время, что я заставила себя упрашивать, – ведь поцелуй должен был быть дан по всем правилам, – я себя полностью обезболила. А, Бог свидетель, кожа у меня на редкость чувствительна. Но я НИЧЕГО не чувствовала, пока мы не встали.

Все так, все знакомо. И приключений нет, и совершенных мгновений нет… мы утратили одни и те же иллюзии, мы шли одними и теми же путями. Остальное я угадываю – могу даже сам вместо нее договорить то, что ей еще осталось сказать:

– И вот ты поняла, что всегда найдутся тетки, которые плачут, или рыжий тип, или кто‑нибудь еще, кто испортит тебе всю картину?

– Конечно, – подтвердила она без восторга.

– Разве не в этом дело?

– Ох, знаешь, с оплошностями рыжего типа я в конце концов могла бы смириться. В общем‑то с моей стороны было чистейшей любезностью интересоваться тем, как играют свою роль другие… нет, дело скорее в том…

– В том, что выигрышных ситуаций нет?

– Именно. Я думала, что ненависть, любовь или смерть низвергаются на нас, как языки пламени в Страстную пятницу. Я думала, что можно излучать ненависть или смерть. Как я ошибалась! Ну да, я ведь и впрямь верила, что существует «Ненависть», которая нисходит на людей и возвышает их над собой. А на самом деле это я сама – я ненавижу, я люблю. Но ведь каждое я – это всегда одно и то же, некое месиво, и оно тянется, тянется… и все так похожи, что просто диву даешься, зачем это люди придумали имена и какие‑то различия.

Наши мысли совпадают. Мне кажется, мы никогда не расставались.

– Послушай, – говорю я. – Вот уже несколько минут я размышляю кое о чем, что нравится мне больше, чем роль дорожного столба, которую ты мне великодушно предназначила: дело в том, что мы изменились одновременно и одинаково. И знаешь, мне это больше по душе, чем видеть, как ты уходишь все дальше и дальше, а я обречен всегда оставаться твоей отправной точкой. Все, что ты мне сейчас рассказала, я сам хотел тебе рассказать – правда, другими словами. Мы прибыли в один и тот же пункт. Не могу тебе передать, как меня это радует.

– Да? – говорит она ласково, но упрямо. – А я все же предпочла бы, чтобы ты не менялся, – так удобнее. Я не похожа на тебя, мне вовсе не нравится, что кто‑то думает так же, как я. Да и потом, ты ошибаешься.

Я рассказываю ей о том, что со мной произошло, говорю о существовании – наверно, слишком пространно. Она прилежно слушает, расширив глаза, вздернув брови.

Я кончил – на ее лице облегчение.

– Ну так вот, ты думаешь совсем не так, как я. Ты недоволен, потому что хотел бы, чтобы вещи располагались вокруг тебя словно букеты цветов, а тебе чтобы для этого не пришлось и пальцем шевельнуть. Я никогда так многого не требовала – я хотела действовать. Знаешь, когда мы с тобой изображали искателей приключений, – ты был тем, с кем приключения случаются, а я той, кто их вызывает. Я говорила: «Я человек действия». Помнишь? Ну так вот, а теперь я просто‑напросто говорю: «Быть человеком действия нельзя».

Должно быть, по моему лицу она видит, что меня не убедила, потому что начинает горячиться и заявляет уже решительней:

– К тому же есть многое, чего я тебе не сказала, это слишком долго объяснять. Например, даже в ту минуту, когда я действовала, мне надо было говорить себе, что это может привести к… роковым последствиям. Не могу толком объяснить…

– И не надо, – нудно упорствую я, – об этом я думал тоже.

Она глядит на меня с недоверием.

– Послушать тебя, ты обо всем на свете думал то же, что и я, – очень странно.

Убедить я ее не могу, только вызову ее гнев. Я молчу. Мне хочется стиснуть ее в объятиях. Вдруг она бросает на меня тревожный взгляд:

– Но если ты все это думал, как тогда быть?

Я опускаю голову.

– Стало быть, я… я живой мертвец? – тяжело повторяет она.

Что я могу ей ответить? Разве я знаю, зачем мы живем? Я не отчаиваюсь, как она, потому что никаких особых надежд я не питал. Скорее я… удивлен жизнью, которая дана мне ради – ради НИЧЕГО. Я не поднимаю головы, мне не хочется видеть в эту минуту лицо Анни.

– Я путешествую, – хмуро говорит она. – Сейчас я из Швеции. На неделю остановилась в Берлине. Тут этот тип, который меня содержит…

Стиснуть ее в объятиях… К чему? Что я могу для нее сделать? Она одинока, как и я.

– Что ты там бормочешь? – спрашивает она уже более веселым тоном.

Я поднимаю взгляд. Она смотрит на меня с нежностью.

– Так, ничего. Просто кое о чем подумал.

– О, таинственная личность! Или говори внятно, или молчи, одно из двух.

Я рассказываю ей о «Приюте путейцев», о пластинке со старым «рэгтаймом», которую я всегда прошу поставить, о странном счастье, какое при этом испытываю.

– Я думал, нельзя ли тут найти или хотя бы поискать…

Она не отвечает, похоже, ее не слишком заинтересовали мои слова.

Но все же немного погодя она подхватывает – и я не пойму, отвечает она собственным мыслям, или это отклик на то, что я только что сказал.

– Картины, статуи – они не помогут: это красота вне меня. Музыка…

– Ну а в театре…

– Что в театре? Ты решил перечислить все виды искусств?

– Ты когда‑то говорила, что хочешь играть в театре, потому что в нем можно воплощать совершенные мгновения!

– Да, я воплощала их, но для других. А сама была в пыли, на сквозняке, под слепящими софитами, среди картонных декораций. Обычно моим партнером был Торндайк. Ты, наверно, видел его в «Ковент‑Гарден». Я всегда боялась, что расхохочусь ему в лицо.

– И тебя никогда не захватывала твоя роль?

– Минутами чуть‑чуть, но никогда целиком. Главным для всех нас оставался черный провал прямо перед нами, и в его глубине люди, которых мы не видели, – для них мы в самом деле разыгрывали совершенное мгновение. Но понимаешь, они ведь не жили внутри этого мгновения – оно развертывалось у них на глазах. Думаешь, мы, актеры, находились внутри? В конечном счете его не было нигде, ни по ту, ни по эту сторону рампы, – оно не существовало; и однако, все о нем думали. Вот почему, малыш, – говорит она, растягивая слова, тоном едва ли не вульгарным, – я все послала к чертям.

– А я пытался написать эту книгу…

– Я живу в прошлом, – перебила она меня. – Восстанавливаю в памяти все, что со мной было, и переделываю на свой лад. На расстоянии все кажется не таким уж скверным, и ты почти готов в это поверить. Вот и наша с тобой история совсем недурна. Я ее чуть‑чуть подправляю, и она превращается в цепочку совершенных мгновений. Тогда я закрываю глаза и пытаюсь вообразить, что я все еще переживаю их. Есть у меня и другие персонажи. Надо только уметь сосредоточиться. Знаешь, что я прочитала? «Духовные упражнения» Лойолы. Они мне очень помогли. Есть такой способ – сначала расставить декорации, а потом вызывать к жизни персонажей. И тогда удается УВИДЕТЬ, – заканчивает она с видом заклинательницы.

– Мне этого было бы далеко не достаточно, – замечаю я.

– А думаешь, мне достаточно?

Мы помолчали. Смеркается – я едва различаю бледное пятно ее лица. Черная одежда Анни сливается с сумерками, затопившими комнату. Машинально я беру чашку, где на дне еще осталось немного чаю, и подношу к губам. Чай остыл. Мне хочется закурить, но я не решаюсь. Я мучительно ощущаю, что нам больше нечего сказать друг другу. Еще вчера мне хотелось забросать ее вопросами: где она побывала, что делала, с кем встречалась? Но меня это интересовало лишь постольку, поскольку Анни способна была отдаться этому всей душой. А теперь мне все равно; страны, города, которые Анни повидала, мужчины, которые за ней ухаживали и которых, может статься, она любила, – все это не захватывало ее, в глубине души она оставалась совершенно равнодушной: мимолетные солнечные блики на поверхности темного, холодного моря. Передо мной сидит Анни, мы не виделись четыре года, и нам больше нечего друг другу сказать.

– А теперь, – говорит вдруг Анни, – тебе пора. Я кое‑кого жду.

– Ты ждешь?…

– Нет, я жду одного немца, художника.

Она смеется. Ее смех странно звучит в темной комнате.

– Вот, кстати, человек, который на нас с тобой не похож, пока еще не похож. Он действует, он расходует себя.

Я неохотно встаю.

– Когда я тебя увижу?

– Не знаю, завтра я уезжаю в Лондон.

– Через Дьеп?

– Да, а потом, наверно, в Египет. Может, будущей зимой проездом опять загляну в Париж, я тебе напишу.

– Завтра я целый день свободен, – робко говорю я.

– Да, но у меня много дел, – сухо отвечает она. – Нет, я не могу с тобой увидеться. Я напишу тебе из Египта. Дай мне твой адрес.

– Хорошо.

На обрывке конверта я в потемках нацарапываю свой адрес. Надо будет попросить в отеле «Прентания», чтобы мне пересылали письма, когда я уеду из Бувиля. В глубине души я знаю, что Анни мне не напишет. Может, я увижу ее через десять лет. А может, мы видимся в последний раз. Я не просто подавлен, оттого что расстаюсь с ней, – мне жутко при мысли, что я снова окажусь в одиночестве.

Анни встает, в дверях она бегло целует меня в губы.

– Я хочу вспомнить вкус твоих губ, – говорит она с улыбкой. – Мне надо омолодить воспоминания для моих «духовных упражнений».

Я беру ее за руку и притягиваю к себе. Она не сопротивляется, но мотает головой.

– Нет. Меня это больше не волнует. Начать сначала нельзя… Впрочем, если уж извлекать что‑то из людей, не все ли равно – ты или первый попавшийся смазливый мальчишка.

– Но что ты собираешься делать?

– Я же сказала тебе – поеду в Англию.

– Да нет, я имею в виду…

– Говорю тебе – ничего!

Не выпуская ее рук, я тихо говорю:

– Выходит, я тебя нашел, чтобы снова потерять. Теперь я отчетливо вижу ее лицо. Оно вдруг посерело и вытянулось. Лицо старухи, жуткое лицо – я уверен, это лицо Анни не старалась вызвать к жизни, – оно явилось само, помимо ее воли и, может, даже против ее воли.

– Нет, – медленно говорит она, – нет. Ты меня не нашел.

Она высвобождается из моих рук. Открывает дверь. Коридор залит светом.

Анни смеется.

– Бедняга! Ему не повезло. Первый раз в жизни он играет свою роль, а благодарности никакой. Ладно, уходи.

И за моей спиной захлопывается дверь.


3921041575771857.html
3921111598009180.html
    PR.RU™